Городок в табакерке (сборник) - Страница 21


К оглавлению

21

Древние заметили это сходство между превращением бабочки и бессмертием человека и потому на своих картинах и статуях изображали человека с бабочкиными крыльями – для того, чтобы люди не забывали, что они, проживши свой век, испытав горе и радость, снова, как бабочка, возвратятся в новую жизнь и что смерть есть только перемена одежды. Так, может быть, встретите вы изображение Платона, мудреца древности, с бабочкиными крыльями; его изображали так, потому что он красноречивее других говорил о бессмертии души и о жизни после смерти.


Житель Афонской горы


На Афонской горе жил ученый, благочестивый муж. Смолоду он научился разным наукам, знал целебную силу трав и кореньев. Часто он ходил по хижинам бедных людей, лечил больных, утешал умирающих. И были ему от всех любовь и почет.

Однажды ту страну посетила страшная зараза – чума моровая. Люди заболевали, и многие умирали; во всех хижинах были больные, и отовсюду посылали за добрым и ученым лекарем, чтобы пришел он утешить и помочь страждущим.

Без устали ходил по больным добрый лекарь и раздавал лекарства. Иногда, когда мог захватить болезнь вовремя, он вылечивал; но чаще беспечные люди присылали за лекарем тогда, когда уже больной был при последнем издыхании, когда уж никакие лекарства помочь не могут, а неразумные люди упрекали и бранили доброго лекаря, как будто он был виноват в их беспечности.

Эти упреки оскорбляли доброго лекаря; изнемог он и от усталости, и пришло ему на мысль:

«Зачем тружусь я для людей, да еще неблагодарных? Зачем я жертвую собою для неразумных, которые не считают, кому я помог моим лекарством, а только жалуются, что я не вылечиваю полумертвых? Зачем я подвергаю себя опасности заразиться от больных, мне вовсе чужих? Останусь я спокойно на горе; чума сюда не заходит, а там внизу пусть заболевают неразумные; мне дела нет: их вина!»

С этими мыслями он пошел на гору. Вдруг видит он: невдалеке растет прекрасный цветок, и такой он красивый, и такой от него запах.

«Вот, – подумал лекарь, – и цветок меня тому же научает: растет он здесь на горе, красуется, и ни до кого ему нет дела; ему здесь хорошо, ветерок повевает, солнышко греет, роса обливает, и растет он здесь никому другому, а только себе на радость. Так буду и я жить, думать только о себе, а о других не заботиться».

Между тем он наклонился над цветком, чтобы лучше разглядеть. Смотрит: внутри цветка – мертвая пчела. Собирая мед и цветочную пыль, она ослабела, прилипла к цветку и замерла. Лекарь посмотрел, подумал, и краска стыда выступила у него на лице.

– Боже! – сказал он. – Прости моему унынию и неразумию! По Твоей воле набрел я на этот цветок, чтобы простое насекомое пристыдило меня. Для кого трудилась эта пчела, для кого собирала мед? Не для себя, а для других. Так же, как и мне, ей никто не скажет спасибо; так же, как и меня, ее всякий гнал, а между тем она все трудилась и на труд свою жизнь положила. Прости, Господи, моему унынию и неразумию. Умудри и меня, как Ты умудрил пчелу-медоносицу!

И снова начал лекарь собирать целебные травы, и снова до пота лица стал ходить по хижинам и помогать больным, утешать умирающих.


Сиротинка


У обгоревшей избы сидела, подгорюнясь, восьмилетняя сиротинка. Вчера Божий гнев посетил ее мачеху; ни с того ни с сего показался огонь из подполицы, пополз по бревнам, выглянул в волоковое окошко, охватил соломенную крышку – да и выжег все без остатка; едва домашние успели выскочить да кое-что хлама повынести; собирались и миряне с соседних домов; смотрели и дивовались, что горит изба, словно свечка перед иконою; иные смекали, что если б не затишь, то несдобровать бы и целой деревне. Ночью навалился снег и прикрыл пожарище; лишь торчали черные головни между сугробами да задымленная печка. Утром взошло солнце: тихо смотрело оно сквозь алый туман и на пожарище, и на сиротинку; золотые искорки мелькали в воздухе; дым из труб низко тянулся между кровлями; тяжелые возы скрипели по застылому снегу; колокольчик то звонко раздавался, то замолкал в далекой степи…

По дороге бежал мальчик лет двенадцати, спустив рукава у рубашонки и похлопывая кулаками от холода.

– Бог помощь, Настя! – сказал он, поравнявшись с пожарищем.

– Спасибо, Никитка! – отвечала Настя печально.

– А мачеха где?

– Пошла милостыньку сбирать.

– А ты же что?

– А мне вот велела за хламом смотреть…

– А била мачеха больно?

– Нет, сегодня еще не била…

– А вчера била?

– Вчера била…

– А за что?

– Известно, за дело: не будь голодна…

– Эвося! Голод-та не свой брат… Вот батька твой не таков был; бывало, и меня пряником кормил… Эка! Посадила девку… Ты смотри, рук-то не озноби…

– Нет, пока еще солнышко греет… а вот как зайдет, так и не знаю, что будет; вчера хоть у пожарища согрелись…

– А ты знаешь… хоть к нам приходи отогреться… право, приходи… матка слова не скажет… Ге, ге! Гнедко-то уплелся, и не догнать его… Так, слышишь ты, приходи отогреться: у нас печка широкая…

Но Настя не пришла отогреваться; куда она девалась, Бог знает. Говорили, что той порой у постоялого двора остановилась колымага, что вышла из нее какая-то боярыня, что увидела она Настю, что потом послали и за мачехой, и за сотским, что боярыня с ними долго толковала, а потом Настю усадили в колымагу. А куда Настю увезли и зачем увезли, Никитка ни от кого не мог добиться; лишь мачеха, всхлипывая, говорила, что у ней по Насте сердце болит, а миряне поднимали ее на смех и толковали, что она от барыни денежки неплаканые получила.

21